Неточные совпадения
Г-жа Простакова.
Говори, Митрофанушка. Как — де, сударь, мне не целовать твоей ручки? Ты мой второй
отец.
Еще
отец, нарочно громко заговоривший с Вронским, не кончил своего разговора, как она была уже вполне готова смотреть на Вронского,
говорить с ним, если нужно, точно так же, как она
говорила с княгиней Марьей Борисовной, и, главное, так, чтобы всё до последней интонации и улыбки было одобрено мужем, которого невидимое присутствие она как будто чувствовала над собой в эту минуту.
Казалось, очень просто было то, что сказал
отец, но Кити при этих словах смешалась и растерялась, как уличенный преступник. «Да, он всё знает, всё понимает и этими словами
говорит мне, что хотя и стыдно, а надо пережить свой стыд». Она не могла собраться с духом ответить что-нибудь. Начала было и вдруг расплакалась и выбежала из комнаты.
Левину хотелось
поговорить с ними, послушать, что они скажут
отцу, но Натали заговорила с ним, и тут же вошел в комнату товарищ Львова по службе, Махотин, в придворном мундире, чтобы ехать вместе встречать кого-то, и начался уж неумолкаемый разговор о Герцеговине, о княжне Корзинской, о думе и скоропостижной смерти Апраксиной.
Мать отстранила его от себя, чтобы понять, то ли он думает, что
говорит, и в испуганном выражении его лица она прочла, что он не только
говорил об
отце, но как бы спрашивал ее, как ему надо об
отце думать.
— Не берет, — сказала Кити, улыбкой и манерой
говорить напоминая
отца, что часто с удовольствием замечал в ней Левин.
Урок состоял в выучиваньи наизусть нескольких стихов из Евангелия и повторении начала Ветхого Завета. Стихи из Евангелия Сережа знал порядочно, но в ту минуту как он
говорил их, он загляделся на кость лба
отца, которая загибалась так круто у виска, что он запутался и конец одного стиха на одинаковом слове переставил к началу другого. Для Алексея Александровича было очевидно, что он не понимал того, что
говорил, и это раздражило его.
― Вы
говорите ― нравственное воспитание. Нельзя себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие вырастают, и опять борьба. Если не иметь опоры в религии, ― помните, мы с вами
говорили, ― то никакой
отец одними своими силами без этой помощи не мог бы воспитывать.
— Да уж это ты
говорил. Дурно, Сережа, очень дурно. Если ты не стараешься узнать того, что нужнее всего для христианина, — сказал
отец вставая, — то что же может занимать тебя? Я недоволен тобой, и Петр Игнатьич (это был главный педагог) недоволен тобой… Я должен наказать тебя.
— Да сюда посвети, Федор, сюда фонарь, —
говорил Левин, оглядывая телку. — В мать! Даром что мастью в
отца. Очень хороша. Длинна и пашиста. Василий Федорович, ведь хороша? — обращался он к приказчику, совершенно примиряясь с ним за гречу под влиянием радости за телку.
Она чувствовала, что слезы выступают ей на глаза. «Разве я могу не любить его? —
говорила она себе, вникая в его испуганный и вместе обрадованный взгляд. — И неужели он будет заодно с
отцом, чтобы казнить меня? Неужели не пожалеет меня?» Слезы уже текли по ее лицу, и, чтобы скрыть их, она порывисто встала и почти выбежала на террасу.
Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо
отцу, как Левин
говорил спасибо деду за всё то, что он настроил и насадил.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что
отец, гувернантка, няня — все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не
говорили про него, а что мать смотрела на него как на лучшего друга.
Кити замолчала, не потому, что ей нечего было
говорить; но она и
отцу не хотела открыть свои тайные мысли.
Блестящие нежностью и весельем глаза Сережи потухли и опустились под взглядом
отца. Это был тот самый, давно знакомый тон, с которым
отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться.
Отец всегда
говорил с ним — так чувствовал Сережа — как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с
отцом старался притвориться этим самым книжным мальчиком.
— Ты
говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, — продолжала она. — Ты забываешь мое положение. Как я могу желать детей? Я не
говорю про страдания, я их не боюсь. Подумай, кто будут мои дети? Несчастные дети, которые будут носить чужое имя. По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери,
отца, своего рождения.
— Послушай, Казбич, —
говорил, ласкаясь к нему, Азамат, — ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой
отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у
отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка его настоящая гурда [Гурда — сорт стали, название лучших кавказских клинков.] приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга — такая, как твоя, нипочем.
Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она
говорила несвязные речи об
отце, брате: ей хотелось в горы, домой… Потом она также
говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…
— Ох,
отец мой, и не
говори об этом! — подхватила помещица. — Еще третью неделю взнесла больше полутораста. Да заседателя подмаслила.
— «Да, шаловлив, шаловлив, —
говорил обыкновенно на это
отец, — да ведь как быть: драться с ним поздно, да и меня же все обвинят в жестокости; а человек он честолюбивый, укори его при другом-третьем, он уймется, да ведь гласность-то — вот беда! город узнает, назовет его совсем собакой.
А главное дело вот в чем: «Помилуй, батюшка барин, Кифа Мокиевич, —
говорила отцу и своя и чужая дворня, — что у тебя за Мокий Кифович?
Ему бы следовало пойти в бабку с матерней стороны, что было бы и лучше, а он родился просто, как
говорит пословица: ни в мать, ни в
отца, а в проезжего молодца».
Откуда возьмется и надутость и чопорность, станет ворочаться по вытверженным наставлениям, станет ломать голову и придумывать, с кем и как, и сколько нужно
говорить, как на кого смотреть, всякую минуту будет бояться, чтобы не сказать больше, чем нужно, запутается наконец сама, и кончится тем, что станет наконец врать всю жизнь, и выдет просто черт знает что!» Здесь он несколько времени помолчал и потом прибавил: «А любопытно бы знать, чьих она? что, как ее
отец? богатый ли помещик почтенного нрава или просто благомыслящий человек с капиталом, приобретенным на службе?
Ах, да! я ведь тебе должен сказать, что в городе все против тебя; они думают, что ты делаешь фальшивые бумажки, пристали ко мне, да я за тебя горой, наговорил им, что с тобой учился и
отца знал; ну и, уж нечего
говорить, слил им пулю порядочную.
— Ну, пожалуйста… отчего ты не хочешь сделать нам этого удовольствия? — приставали к нему девочки. — Ты будешь Charles, или Ernest, или
отец — как хочешь? —
говорила Катенька, стараясь за рукав курточки приподнять его с земли.
Утешительные фразы, которые они
говорили отцу — что ей там будет лучше, что она была не для этого мира, — возбуждали во мне какую-то досаду.
Я вспомнил, как накануне она
говорила отцу, что смерть maman для нее такой ужасный удар, которого она никак не надеется перенести, что она лишила ее всего, что этот ангел (так она называла maman) перед самою смертью не забыл ее и изъявил желание обеспечить навсегда будущность ее и Катеньки.
Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда я увидал это движение; но нетерпение ехать было сильнее этого чувства, и я продолжал совершенно равнодушно слушать разговор
отца с матушкой. Они
говорили о вещах, которые заметно не интересовали ни того, ни другого: что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie и madame Julie? и хороша ли будет дорога?
Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет —
говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в моем лице,
говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам
отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала...
— Он сказал… прежде кивнул пальцем, а потом уже сказал: «Янкель!» А я: «Пан Андрий!» —
говорю. «Янкель! скажи
отцу, скажи брату, скажи козакам, скажи запорожцам, скажи всем, что
отец — теперь не
отец мне, брат — не брат, товарищ — не товарищ, и что я с ними буду биться со всеми. Со всеми буду биться!»
— Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, —
говорила она, качая тихо прекрасной головой своей, — знаю и, к великому моему горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут
отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
— Вот еще что выдумал! —
говорила мать, обнимавшая между тем младшего. — И придет же в голову этакое, чтобы дитя родное било
отца. Да будто и до того теперь: дитя молодое, проехало столько пути, утомилось (это дитя было двадцати с лишком лет и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться!
— Да он славно бьется! —
говорил Бульба, остановившись. — Ей-богу, хорошо! — продолжал он, немного оправляясь, — так, хоть бы даже и не пробовать. Добрый будет козак! Ну, здорово, сынку! почеломкаемся! — И
отец с сыном стали целоваться. — Добре, сынку! Вот так колоти всякого, как меня тузил; никому не спускай! А все-таки на тебе смешное убранство: что это за веревка висит? А ты, бейбас, что стоишь и руки опустил? —
говорил он, обращаясь к младшему, — что ж ты, собачий сын, не колотишь меня?
Отец и мать Грэя были надменные невольники своего положения, богатства и законов того общества, по отношению к которому могли
говорить «мы».
Одна за другой, наивные ее попытки к сближению оканчивались горьким плачем, синяками, царапинами и другими проявлениями общественного мнения; она перестала наконец оскорбляться, но все еще иногда спрашивала
отца: «Скажи, почему нас не любят?» — «Э, Ассоль, —
говорил Лонгрен, — разве они умеют любить?
— Я-то? Я же вам
говорю, что
отец мерзавец. Через него я, ваша милость, осиротел и еще дитей должен был самостоятельно поддерживать бренное пропитание…
— Пойдем, пойдем! —
говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но он вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает.
— Знаю и скажу… Тебе, одной тебе! Я тебя выбрал. Я не прощения приду просить к тебе, а просто скажу. Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда
отец про тебя
говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал. Прощай. Руки не давай. Завтра!
— Родя, милый мой, первенец ты мой, —
говорила она, рыдая, — вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с
отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила
отца, — то сколько раз мы, обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали.
Я тебе уже
говорил сейчас, что эти серебряные часы, которым грош цена, единственная вещь, что после
отца осталась.
Есть,
говорит, один такой расслабленный
отец, отставной чиновник, в кресле сидит и третий год ногами не двигается.
«Пусть,
говорит, видят, как благородные дети чиновного
отца по улицам нищими ходят!» Детей всех бьет, те плачут.
— Пьяные, шалят, не наше дело, пойдем! —
говорит отец. Он обхватывает
отца руками, но грудь ему теснит, теснит. Он хочет перевести дыхание, вскрикнуть, и просыпается.
Кто грабить дал вам позволенье?»
А волки
говорят: «Помилуй, наш
отец!
Паратов.
Отец моей невесты — важный чиновный господин, старик строгий: он слышать не может о цыганах, о кутежах и о прочем; даже не любит, кто много курит табаку. Тут уж надевай фрак и parlez franзais! [
Говорите по-французски! (франц.)] Вот я теперь и практикуюсь с Робинзоном. Только он, для важности, что ли, уж не знаю, зовет меня «ля Серж», а не просто «Серж». Умора!
«Тише, —
говорит она мне, —
отец болен при смерти и желает с тобою проститься».
«Слышь ты, Василиса Егоровна, — сказал он ей покашливая. —
Отец Герасим получил,
говорят, из города…» — «Полно врать, Иван Кузмич, — перервала комендантша, — ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих, [Да лих (устар.) — да нет уж.] не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, — сказал он, — коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». — «То-то, батька мой, — отвечала она, — не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами».
— Спасибо, государь, спасибо,
отец родной! —
говорил Савельич усаживаясь. — Дай бог тебе сто лет здравствовать за то, что меня старика призрил и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану.
«
Отец родной! —
говорил бедный дядька.
Который же из двух?
«Ах! батюшка, сон в руку!»
И
говорит мне это вслух!
Ну, виноват! Какого ж дал я крюку!
Молчалин давеча в сомненье ввел меня.
Теперь… да в полмя из огня:
Тот нищий, этот франт-приятель;
Отъявлен мотом, сорванцом;
Что за комиссия, создатель,
Быть взрослой дочери
отцом...